Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
Ничего у Аделы не было — даже синяка. Непорочная белизна и розовая младенческая пятка. «La peau, le cerveau, les nerfs, tout ça va ensemble»[25], — как говаривал наш учитель Шарко. Тонкость кожи Аделы подтверждает как нельзя лучше правоту маэстро. Я достаточно сведущ в анатомии и знаю, что кожа по мере удаления от кончиков пальцев становится тоньше и все меньше способна скрывать биение жизни.
Адела вышла на веранду, и я удивился ее непринужденности: будто ничего и не произошло… Впрочем, откуда ей знать, а вернее понять, что произошло, — это я вступил в новую фазу моего безумия. И еще, ну что такое, скажем, мужская нога для женщины? Нет, тысячу раз прав был великий учитель, утверждая, что женщины лишены мук воображения, а значит, и соблазнов.
Юное женское тело, гибкое, теплое, мягко округлое, нежно сияющее белизной, — венец совершенства живой материи, осуществленное после миллионов неудачных попыток чудо, высочайшее достижение эволюции.
Она сделалась для меня всем. А я-то думал, что уже не способен творить кумиров. Все трогает меня в ней, все мне дорого, и больше всего высокомерная нижняя губка и такая милая улыбка уголком рта. Умиляет меня все, что она делает, даже ее платья, и не только платья, — ее мантилька, маленькие хорошенькие туфельки, сумочка, из которой, воспользовавшись отсутствием хозяйки, я похитил измятый носовой платок, — она держала его в руках!..
Иногда Адела говорит не привычным своим глуховатым грудным голосом, а как-то очень звонко, чеканно и по-великосветски. Доведись мне услышать ее из соседней комнаты, никогда бы не узнал. Грудной ее голос обволакивает мягким теплом, им говорит женщина чувствительная, легко смущающаяся, с милой улыбкой уголком рта. Звучно и властно говорит другая женщина — с широкими плечами, высокомерно оттопыренной нижней губой и горбатым носом. (Неужели ей хочется в королевы?)
Говорю и говорю о нашей с ней дружбе. Я ей лгу, а вернее, пытаюсь внушить иллюзию. Дружба предполагает полное доверие, душевную близость, а я скрываю от нее то, о чем думаю непрестанно и что сделалось для меня лихорадочным, мучительным наваждением. Ее счастье так заботит меня, что, встреть она это счастье в облике усатого незнакомца, я возненавидел бы его со свирепостью лютого тигра, — так теплы мои дружеские к ней чувства! И если бы меня спросили, хочу я видеть ее трепещущей от любви в объятиях другого или бездыханной на катафалке — не знаю, что бы я ответил, — такова моя преданность ей и моя к ней дружба…
Дружба убита наповал первым же ударом охваченного любовной лихорадкой сердца. Изнуряющее и мучительное вожделение к женщине, будто в насмешку названное любовью, пробуждает в нас древние и зловещие инстинкты. В любовном объятии женщину душит питекантроп. До дружбы ли ему? Дружеское чувство женщины умирает в тот миг, когда она чувствует вдруг, что перестала быть существом только духовным, что обрела плоть и к плоти этой вожделеют, иными словами, ее любят, а любовь, точнее, лихорадочная жажда обладания, всегда, даже если она согласна на нее ответить, кажется женщине низменной и постыдной. Божественная, возвышенная, идеальная любовь — миф, сотворенный нашим рассудком, фантастическая версия о грубом, природном инстинкте, охапка цветов на неприглядной реальности.
Ее душа? Я люблю, а вернее (люблю — понятие неотчетливое и не безукоризненное), благоговею перед таинством жизни, воплотившимся теперь для меня в этой женщине: ее ощущения, чувства, фантазии, остроумные словечки — мне все важно. Но ее мнения, мысли, рассуждения ничего не говорят моему любящему сердцу, как бы они ни были умны. Ум я умел ценить в Аделе и не любя ее.
С той, еще нелюбимой, мне было интересно, эта волнует меня. Взгляд, голос, движения и походка, доступные для обозрения всем, завораживают меня, на ее присутствие я отзываюсь колотящимся сердцем и пустотой под ложечкой, когда она рядом, все перестает существовать, даже мысли, такие безликие… В ней, благодаря ей — жизнь, дыхание жизни! — чистота, тепло, чудесная непредсказуемость, ощутив, подчинившись, отдавшись ее пульсирующему току, разве можно довольствоваться скудным соприкосновением мыслей.
Идолопоклоннический эгоизм — гремучая смесь желания с бесстыдной идеализацией — на миг рассеивается, и я вижу ее слабой женщиной, хрупкой, уязвимой, подвластной времени, горестям, болезням и самой горчайшей из бед: смерти. Но стоит восхищенному воображению нарисовать юную красавицу с округлыми молочно-белыми руками и гибким станом, как эгоистический восторг вытесняет бескорыстную жалость или, вернее, пожирает ее: сострадание, милосердие не исчезают из сердца бесследно, а становятся будто эхом, щемящим и тоскливым, что замирает и никак не замрет в теплом воздухе. А восторженный эгоизм, набирая силы, становится столь разрушительным, что, кажется, может справиться и с любовью.
Я так восхищался молоденькими корчмарками из Ошлобень — «редкостной красоты создания!», — что Адела сочла нужным разделить мое восхищение.
— Наймем опять коляску, и прогулка получится чудесная.
В Тыргу-Нямц мы с Аделой могли отправиться и вдвоем; все курортники ездили туда за покупками, и сугубо коммерческие цели нашей поездки служили нам в глазах общества оправданием. Но теперь речь шла об увеселительной прогулке, вдобавок с романтической подоплекой, и поэтому без госпожи М. нам никак нельзя было обойтись, и мы стали горячо ее упрашивать поехать с нами, сообщив, разумеется, совершенно иную причину, отчего нам так захотелось в Ошлобень.
После обеда мы выехали. Жара без всякого преувеличения заслуживала высокопарного эпитета «тропическая». Слабый ветерок, догонявший коляску, дарил нас не прохладой, а пылью, задумав превратить в серые привидения. Несколько мух, действуя, бог знает почему, вопреки всем законам природы, сопровождали нас даже тогда, когда летели встречь нашей коляске, отдыхая то на носу госпожи М., то Аделы, но чаще всего на моем, как наиболее обширном и выдающемся. Были и другие, более серьезные сложности. Сидя лицом к лицу с дамами в коляске еще более тесной, чем тележка дядюшки Василе, нужно было глядеть по крайней мере в четыре глаза, чтобы не задеть моих спутниц и не дымить им в лицо. Этот дым, тупой и упрямый, не будучи живым существом, досаждал мне куда более жестоко, чем любое живое и злонамеренное создание. В какую бы сторону я ни поворачивался, он мгновенно менял направление и с невообразимым упорством возвращался, норовя попасть в больные глаза госпожи М. или затмить небесную голубизну Аделиных глаз. В конце концов, не докурив, я выбросил папиросу.
Старая коляска дребезжала, и весьма громко. Все, на что бы мы ни смотрели, устремлялось назад — близкое быстро, далекое —